Форум » Ориджиналы. » Когда-нибудь, PG-13, гет, angst, мини. » Ответить

Когда-нибудь, PG-13, гет, angst, мини.

Moura: Автор: Moura. Название: Когда-нибудь. Тип: гет. Размер: мини. Рейтинг: PG-13. Жанр: angst. Саммари: "О людях, попавших в шторм" (с) Fleur.

Ответов - 1

Moura: И лампа не горит, И врут календари, И если ты давно Хотела что-то мне сказать, То говори. Любой обманчив звук, Страшнее тишина, Когда в самый разгар веселья Падает из рук бокал вина. И чёрный кабинет, И ждёт в стволе патрон. Так тихо, что я слышу, Как идёт на глубине Вагон метро. (с) Сплин, "Романс". А ведь каждый из нас мог нормальным бы быть человеком. Хорошо, что не вышло так, И что мы такие как есть. Сегодня купила кассету с одним саундтреком, И весь вечер в наушниках Слушала песни О людях, попавших в шторм, Связанных в лодке бумажной, О волосах, не любивших шпилек, О слабости злой и бесстрашной. О чувствах, лишенных глаз И выживать принуждённых, О городах, о пустынях, О нас, исступлением измождённых. (с) Fleur, "Люди, попавшие в шторм". Он курит что-то дешевое. И это ужасно. Не то чтобы очень – и ужасно, и дешевое – но запах отвратителен в любом случае, и она чувствует его ещё на лестничной клетке, не успев переступить порога. Дым не горький, едкий – и от него саднит горло. Она крепко сжимает зубы – лицо на секунду становится злым и до отвращения некрасивым – закрывает глаза и нажимает на ручку двери. Сигаретным дымом насквозь пропахло всё. Старые обои в мертвую розочку. Рассыхающийся паркет со светлеющими выбоинами. Материна шуба из искусственного собачьего меха – ещё с молодости, давно маленькая, свалявшаяся, жалкая и уродливая. Чужая потертая кожаная куртка – на её крючке. И, зло, срывая эту чужую вещь, она позволяет ей тяжело упасть на пол – не меняющим формы, цельным черным куском. Становится легче, словно в груди ослабляют тугой узел. Такой, каким в детстве мама завязывала ей ленту в тонкой косе. Пока однажды у матери руки не стали дрожать настолько, что она не могла завязать узла. - А-лек-сан-дра! – Слово не чеканится и не разбивается на слога намеренно, просто у мамы хриплый, давно севший голос, и любой звук, произносимый им, дробится оттого, что у неё не хватает дыхания выговорить его целиком. - Это я, мама, - говорит она так тихо, что на кухне расслышать невозможно, и стягивает сапоги – каблук стерт на четверть, набоек она уже и не помнит. Зимние, переквалифицированные в таковые из осенних. Промокают. Холодно. Она приглаживает волосы и проходит в кухню. В воздухе висит дым. Он ещё более едок и горчит на языке. Он перекрывает гортань. Сквозь него – поочередно, по одному, ударяя в нос – пробиваются другие запахи. Дешевое подсолнечное масло, пахнущее топленым жиром, - мама готовит ужин, ему сегодня на смену, надо накормить. Нотка приторных духов. Терпкий, удушливый, сладковатый запах бензина – от мужчины, что сидит у стола, опираясь локтем на столешницу. Он поднимает глаза и, еле заметно кивая ей сквозь завесу дыма, бросает: - Привет, Шурка. Она ненавидит это сокращение. Она кивает в ответ. Мама поворачивает голову – уставшие покрасневшие глаза, тяжелые веки с белесыми тонкими ресницами, яркий румянец от жара – и улыбается. Потом, спохватившись, протягивает руку и распахивает форточку, чтобы вытягивало на улицу сигаретный дым и запах жарящихся котлет, в которых бумаги больше, чем мяса. Створка громко ударяется об откос окна. Саша медленно закрывает и открывает глаза. Мама виновато улыбается, пожимает плечами и поворачивается обратно к плите. Мама всегда так улыбается. - Скоро дожарятся. - Я не буду есть. Не хочу. - Она говорит медленно и спокойно, - я потом поем у Лены. И мама облегченно вздыхает. Чем меньше она съест дома, тем больше останется, чтобы накормить мужчину. А другие люди нежадные, там Саша и поест. Саша не собирается ни к какой Лене. Лены неделю нет в городе. Лена проводит каникулы в Турции. Лену греет солнце. Её подругу Александру – только теплый дым от дешевых сигарет. - Только не до утра, хорошо? Я сегодня тоже в ночь, а у Димы нет ключей, - и, обернувшись, улыбается мужчине. Тот сосредоточенно давит в пустой консервной банке сигарету. У них в доме всего одна приличная пепельница, тяжелая, массивная, из богемского стекла, семнадцать лет назад подаренная родителям на свадьбу. Её никогда не использовали по назначению и, сколько Саша себя помнила, пепельница всегда стояла в серванте, красивая и переливающаяся падающими солнечными лучами сквозь пыльное стекло. Когда три года назад в квартире появился Дима, мама достала пепельницу из серванта, протерла влажной тряпкой и поставила на кухне. Через пару дней Дима молча вымыл её, насухо вытер кухонным полотенцем и убрал на место. Привилегия была отдана пустой банке из-под лосося. Наверное, Диме было стыдно – и Саша его понимала. Хотя бы в этом. Она тоже считала, что эта вещь – из далекой, ушедшей счастливой жизни, из иного времени, и совсем не подходит под облупившуюся зеленую краску кухонных стен. Дима младше мамы на два года. Он работает шофером при том же складе, где мама ночами подрабатывает уборщицей. Когда-то рассказывая Саше об их знакомстве, неловко и жеманно смеясь, она назвала это служебным романом. Саша зло усмехнулась, сказала что-то грубое, выбежала из комнаты, а потом долго рыдала в ванной – под шум воды, выплевываемой дышащим на ладан краном. Это было первым и последним выражением её тихой пассивной ненависти. Маме было всего тридцать четыре. Ей, конечно, нужен был мужчина. И Дима (с тех пор – церемонно – каждый день – Саша: «Дмитрий Валерьевич» - никогда иначе) им стал. Он не был похож на отца. Отец ушел, когда ей ещё не исполнилось года. Она его не помнила. Наверное, это был не худший вариант – Дима, не отец. По крайней мере, он был молчалив, не лез ей ни под кофту (наслышана), ни в душу, не читал нотаций и, в общем и целом, относился к ней хорошо. Теперь было кому вбить гвоздь, починить текущий кран и вкрутить новую лампочку. Мама стала чаще улыбаться. Саша – чаще уходить из дома. Она снова заправила за ухо волосы – литое гладкое рыжее полотно, ржавь – улыбнулась, развернулась и вышла из комнаты. Теперь надо было пересидеть хотя бы полчаса, чтобы уход не выглядел скоропалительным. Через полтора часа он уйдет. Ещё черехз полтора – уйдет мама. Он вернется к пяти утра. Мама – только ближе к полудню, после второй работы, куда пойдет сразу со склада. Всего их три. У мамы рано иссохшая кожа на руках, жесткая и грубая, серая и сухая. У мамы аллергия на любые чистящие средства. Мама ненавидит перчатки. Мама говорит, что всё в порядке. Когда-нибудь, - думает Саша, - я буду зарабатывать очень много. Когда-нибудь. Когда-нибудь у меня будет много денег. И меня будут любить. Меня будут любить. Она сидит и смотрит в стену. В комнате недавно сделан ремонт. Переклеены обои и переставлена мебель. Обои не самые лучшие, но хотя бы однотонные, не то что старые – в такую же мертвую розочку, что и в коридоре, только не розовую, а голубую. Ужасные цвета. Саша смотрит на гладкую бежевую стену, пока в глазах не начинают мелькать цветные круги. Потом она выдыхает и опускается спиной на холодное покрывало. Покрывало хорошее – из тяжелого, текучего материала, принесенное мамой с работы. Ткань похожа на атлас и быстро остывает. Холод чувствуется даже сквозь вязь черного свитера – а потом сменяется теплом. Она лежит так, закрыв глаза, и слушает голоса с кухни. Мама что-то рассказывает – быстро, почти веселым, таким молодым голосом (он почти не изменился с Сашиного детства, всё тот же). Иногда глухим, низким, укутывающим голосом мужчины произносится ответ. Саша любит в Диме только голос – с бархатной хрипотцой, приятный, жаль даже, что Дима так мало и редко говорит. Она слышит тихое, с укоризной: Ла-ра. Наверное, мама опять сделала что-то не так. Может быть, снова дала кому-то в бессрочный безнадежный долг. Включено радио. До боли знакомый голос знаменитости, имя которой не держится у Саши в голове, поет что-то об уходящей юности. Она лениво думает, что надо взять в руки учебник и почитать что-нибудь к завтрашнему экзамену. Она студентка первого курса пединститута. Это её первая сессия. Она её совершенно не боится. Она поступила своими силами – и доучится даже если завалит все предметы до одного. Потому что этим летом, принеся домой радостную весть, она впервые увидела, как мама плачет от счастья, а не потому, что случилась беда. И мама сказала: Я горжусь тобой. И это было хорошо. Голоса переместились из кухни ближе – в коридор. Мама говорила почти шепотом, нежнее и плавно. Дима отвечал тихо и спокойно. Она, как всегда, собирала и напутствовала – осторожнее за рулем, не лихач, забери у Зубовой мои пятьсот рублей, купи утром в круглосуточном молоко, Саша пьет утром, будь осторожен, люблю тебя, всё, иди. Поцелуй беззвучен, но даже беззвучие может звучать. Саша узнает короткое колебание воздуха – и морщится. Хлопает дверь. Ещё несколько секунд, Саша знает, мама стоит и смотрит в закрытую дверь. Она делает так каждый раз. Она считает себя немолодой, некрасивой, глупой, необразованной и нищей. Его - молодым, привлекательным – и тоже нищим. Она говорит Саше, что они дополняют друг друга. Она говорит, что он – это счастье, в которое невозможно поверить после стольких лет горя. Ещё она говорит, что не понимает, зачем ему нужна и что он в ней нашел. И готова служить ему – всем сердцем женщины, которое так долго было ничейным. Этого она никогда не произносит вслух, но Саша знает без слов. Когда она была маленькой, то думала, что им хорошо вдвоем. Даже когда мама начала пить, а из дома стали пропадать вещи – сначала телевизор из большой комнаты, потом фотоаппарат, потом мамино зимнее пальто с лисьи воротником. Даже когда мама иногда сутками сидела на кухне и, закрыв лицо ладонями, рыдала, болезненно всхлипывая. Даже когда, закрывая Саше глаза ладонью, её уводила из квартиры соседка тётя Таня, шептавшая, что она не должна видеть мать в таком состоянии, что мама себя плохо чувствует, завтра утром ей станет лучше, пойдем, покушаем, я как раз напекла блинов, Лена с самого утра разложила кукол. Даже когда мама работала на износ, чтобы у них были деньги на молоко. Даже когда её, Сашу, в школе одноклассники толкали в спину, подставляя подножки, и она рвала рукав последней блузки. Они смеялись, тыча в неё пальцами, и говорила, что её мать алкоголичка – и ещё много слов, значение которых она узнала только многим позже; и что они нищие; и что она безотцовщина; и что… «Дети очень жестоки», - сквозь слезы шептала мама, дрожащей от плача рукой ставя заплатку. Саша только стояла за её спиной и смотрела на подрагивающую иглу. Она уже не умела плакать. Даже, даже, дажедажедаже. Саша всегда считала, что они счастливы. До Димы. - Александра, - тихо, шелестом. – Спишь? Она открыла глаза. Мама перешагнула через порог и вошла в комнату. Придержав полы застиранного розового халата, аккуратно, словно боясь потревожить, села на край дивана. В полутьме, рассеиваемой падающим из окна фонарным светом, её жесткие выморенные обесцвечиванием волосы казались неестественными, проволочными. Впрочем, на ощупь они таковыми и были. - Я вспомнила. Лена с родителями в Турции. Мне Татьяна перед отъездом сказала. Саша медленно – такая странная, ленивая усталость во всем теле – приподнялась и села рядом, пожав плечами. Её профиль, четко отчерченный и острый, казался вырезанным из темной бумаги. - Тогда куда ты пойдешь? - Не знаю, - она снова пожала плечами. – Наверное, никуда. Лягу спать. Очень спать хочется. - Зачем же тогда сказала про Лену?.. - Не знаю, - опять повторила Саша. Голос её – всё тот же, спокойный и безразличный, растекался по воздуху, волнами заполняя комнату. - Он очень хороший, - еле слышно, вкрадчиво произнесла мама. Саша поморщилась и повернула к ней лицо. Мама смотрела напротив, в стену. У неё под глазами были мешки, а в углах губ, скорбно опущенных углами вниз, глубокие, резкие морщины. - Да, да, да, - глухо выдохнула Саша. – Это я знаю. Ты говорила. Не раз. – И тогда мама повернулась и посмотрела ей в глаза – своими, бесцветно-голубыми, влажными. За столько лет Саша привыкла, что мама часто плачет. Она забыла, что, когда люди плачут, им плохо – и они нуждаются в успокоении. Для неё это был только привычный жест. Скорбь, которую изливают в слезы, давно срослась с самим существованием. Когда-нибудь, - вспомнила она, - я вырасту и стану счастливой. Когда-нибудь. - Ты думаешь, - сипло, севшим голосом начала мама, - я всегда была такой? Да, думаешь? Саша утомленно вздохнула и закрыла глаза, облизнув губы. Начиналось. Она медленно выдохнула и приготовилась слушать, как слушают нетерпеливых упрямых детей, заводящих один и тот же бессмысленный лепет. - Думаешь, - голос мамы, звенящий от слез, становился всё выше и всё звонче, - я всегда думала об этом? – Она встала и, обняв себя руками за плечи, отошла к окну. – О нищей жизни, о копеечной зарплате, когда три вместе еле-еле напоминают приличную? О мужике, которому просто больше негде жить?! – И, сорвавшись на всхлип, голос упал во внезапно повисшую тишину, как падает на пол, разбиваясь, хрупкая ваза. Саша разбила такую в шесть лет. Мама нервно нашарила в кармане халата пачку сигарет и прикурила дрожащей рукой. Тема была неисчерпаема. Этот разговор повторялся у них с периодичностью в пару недель, всегда возникая из ниоткуда, начинаясь с нуля, с абсолютной беспричинности, словно всей этой глухой истерикой мама за что-то извинялась и оправдывалась – и это было ей нужно. - Ты думаешь, я ничего в жизни больше не хотела? Не хотела учиться, не хотела работать как все нормальные люди, не хотела иметь семью, мужа, детей растить?.. – Она устало потерла пальцами лоб. – Я хотела больше, чем ты думаешь, все, когда молодые, много хотят. Если бы не появился твой отец… - Да, да, да. - … всё было иначе. Это же надо было, залететь от мужика, который мне в отцы годился – в девятнадцать-то лет. Любила его, дурой была, потому и замуж пошла, когда позвал. Честный был. Ну и женился – как честный человек, раз ребеночка заделал. А потом взял и исчез – был, да весь вышел. И оставил меня одну, с тобою, годовалой, на руках. Из образования – одно швейное ПТУ, мастер детского головного убора, из семьи – только ты да зав. нашим детдомом. Ну и крутись, Лариса, как хочешь… Саша сидела и мерно кивала в такт словам. Всё это она слышала уже не в первый раз. И про детдом, и про ПТУ, и про отца (остались только имя в свидетельстве о рождении да несколько фотокарточек – мама прячет в дальнем углу кладовки, завернутыми в старую газету), и про то, что мама хотела поступать в торговый, и про то, что когда ушел – не искала и алиментов не просила («Мы, детдомовские, к подачкам непривычные»). Знала всё наизусть. Как знают Отче наш. - И вертелась, конечно. Только ты не знаешь, Сашка, что это такое, когда надо и работать, и с тобой, и по дому ещё потом ишачить… А тебе же каждый день – то творожка, то яблочка. А где деньги взять? А негде. И просто руки опускаются. Ничего не хочется. Люди же – они почему к бутылке тянутся? Потому что очень плохо, Санька, не от хорошей жизни. Когда пьешь – уже ни о чем не думаешь, ничего не хочется, только чтобы голова кружилась и кружилась, легко так, без боли. Ну и, конечно, нам, бабам, чтоб поплакать можно было. На трезвую голову не очень-то поплачешь. Некогда. Саша смотрит на часы. Маме скоро собираться. - У меня ж всю жизнь никого кроме тебя не было, всё, что могла, тебе. Лучший кусок – тебе. Может, я это плохо умела… но как уж получалось. А потом ты выросла - и я подумала, что теперь можно и для себя немножко… Дима – он хороший. И тебя любит. И не пьет почти, и по дому может, и помогает нам с тобой. Я, знаешь, никогда не обнадеживалась-то. Он, Дима, деревенский, тамбовский, а в Москве цепляться надо. Но по девкам не бегает, деньги отдает, любит, наверное, по-своему, и мне хватает, Сань, ты не злись, ладно?.. У меня же больше – всё, никого уже не будет. Саша повернула голову и посмотрела на силуэт у окна. Этой фразы раньше никогда не звучало. Она была какой-то тяжелой, липкой, отчаянной, Саша повторила её про себя, перекатывая по языку, и узел в груди сжался ещё крепче, до нестерпимой боли. Так жалко, как сейчас, ей никогда ещё не было – ни этой несчастной женщины, выбрасывающей в приоткрытую форточку уже второй окурок, ни себя, ни всей этой грязной, отвратительной жизни. Мама его любила. Он был ей нужен. Он заставлял её улыбаться. Саша просто не могла сказать: «Выгони его», потому что слишком хорошо знала: скажет – выгонит. И один бог знает, что случится потом. Не пережила бы. - У тебя, конечно, нет причин его особо любить… Но ради меня, Сань. Хорошо? Саша облегченно выдохнула – этим вопросом, равно как и предрешенным ответом, обычно и заканчивались подобные разговоры. - Хорошо. - Обещаешь? - Да, мама, я обещаю. - Я люблю тебя, - шепнула та, подходя ближе и целуя её в волосы, прижимая голову к своей груди. – Всё, пошла. Мама переодевалась в соседней комнате, тихо подпевая по-прежнему играющему на кухне радио. Что-то про любовь. *** Когда в дверь позвонили, Саша вздрогнула, хотя звонка ждала. Ей так и не удалось уснуть. Сначала она лежала и смотрела в потолок, на темную паутину трещин по побелке. Потом, разозлившись на саму себя, резко встала с постели, натянула прямо поверх ночной рубашки свитер и села к столу читать учебник. Стрелка на часах двигалась невыносимо медленно. Час ночи. Два. Три. Четыре часа утра. Четыре с четвертью. Четыре тридцать. Четыре сорок. Четыре-господи-ненавижу… Пять. Пять-ноль-десять. Звонок. Саша осторожно закрыла учебник, медленно отодвинула его в сторону, поднялась, на секунду застыв с неестественно прямой спиной и опустив голову, а потом, плавно качнувшись, словно закружилась голова, вышла из-за стола и пошла открывать дверь. - Привет, - второй раз за последние сутки – единственные слова – говорит он, входя в квартиру и отдавая ей пакет молока. – В холодильник поставь. У неё дергаются углы губ, но она принимает пакет и идет на кухню. Дверца старого холодильника поддается с трудом и, снова приступом, приливом злясь неизвестно на что, она дергает её со всей силы, так, что вздрагивает куча хлама, наставленного сверху – посуда, пустые коробки, банка засахарившегося меда, старый телефон. У неё вырывается тихий полувсхлип-полурык. Дверца по-прежнему не поддается. А потом её обжигает жаром, и чья-то рука из-за её плеча протягивается вперед и легким движением открывает ненавистную дверцу. Саша ставит пакет на полку с такой силой, что полка должна рухнуть вниз. - Просто дергаешь очень сильно, - спокойно замечает он, и жар исчезает. Он отходит от неё, опускается на табуретку, а потом по кухне опять начинает плыть едкий, прожигающий всё нутро запах. Он всегда, приходя с ночной, потом долго сидит на кухне и курит бесконечные дрянные сигареты. Саша, всё это время так и стоявшая к нему спиной, вдруг поворачивается. - Дайте, - и кивает на пачку сигарет. У неё в глазах вызов, а тон дерзкий, почти нахальный. Он пожимает плечами и протягивает ей пачку. Она медленно вытягивает сигарету, словно гипнотизируя её взглядом, а потом осторожно прикуривает от поднесенной им зажигалки. Странно, но вкус и вполовину не так мерзок, как запах, и это странно и абсурдно. Она щурится от дыма и смотрит на него сквозь серо-прозрачную завесу. Ему тридцать пять. У него светло-русые волосы, по которым он иногда проводит ладонью. Рабочие, грубые руки. У него серые глаза, с которыми она предпочитает не встречаться взглядом. Она знает его лицо с такой доскональностью, с которой не знает даже её мать, она по памяти может нарисовать его портрет, она изучила его так тщательно, что удивляется иногда сама. Она никогда не слышала, чтобы он смеялся. Он только иногда улыбается – невеселой, ломкой улыбкой, отводя взгляд. Она видит эту улыбку ещё реже, чем смотрит ему в лицо. То есть, почти никогда. В его глазах всего на секунду проскальзывает тень удивления. Обычно она не остается с ним наедине. Обычно они видятся не больше трех раз в сутки, случайно сталкиваясь в коридоре или на кухне. У неё есть все права избегать его, у него – никаких, чтобы удерживать, равно как и желания. Но сейчас она выдыхает ему в лицо горький дым и без приглашения садится напротив. Она курит эту сигарету так, как курят Вог красивые тонкие женщины из кинофильмов, положив ногу на ногу, изящно и величественно-небрежно. Размеренно. Медленно. Она почти красивая – тоже. Бледная аристократической бледностью всех природно-рыжих. Глаза – непроницаемая сизая гладь. Ни тени чувства. Сегодня. Сегодня, сегодня, сегодня, - камертон в её голове отбивает это слово четко и резко, раз-два, раз-два, - Сегодня. Она тушит сигарету в пустой консервной банке, скрещивает на груди руки, наклоняется вперед, опускает глаза и говорит – спокойно, серьезно, буднично, чужим взрослым голосом: - Я вас люблю. Он не доносит до рта руку с зажатой между пальцами сигаретой. - Нет, вы не поняли, Дмитрий Валерьевич, - после паузы продолжает она, хотя он не выражает ни понимания, ни непонимания. – Не как отчима. И не просто. Я вас люблю. Понимаете? Камертон остановился. Сердце теперь бьется не по ранее заданному ритму, а как ему одному угодно, то бешено стуча, норовя разбиться о ребра, то пропуская удары. Но её лицо по-прежнему абсолютно спокойно – вплоть до равнодушия. Наверное, должно быть иначе. Но она давно не помнит, как надо правильно выражать эмоции, потому что когда слишком долго давишь что-то, пряча, то со временем забываешь, как с этим чем-то обращаться. Например, с тем, что чувствуешь. Она ненавидела этого человека больше всего на свете. Она избегала его так, как только могла. Она молчала днями, неделями. Она считала, что без него они с мамой были намного счастливее. Она считала, что он сломал ей жизнь. Потому что он сломал её. Сам того не подозревая. Она тоже была готова служить ему. Быть его. Она ненавидела его потому, что любила. Странно, что она сумела распознать это чувство. - Шур, - голос его прозвучал вкрадчиво, почти нежно. – Не неси ерунды. Иди спать. Она задохнулась вдохом и закрыла глаза. От груди до кончиков пальцев растекалось колкое раздражение. - Нет, - дрогнувшим голосом начала она, - вы не… - Я понял. И сделал вид, что ты ничего не говорила, а я ничего не слышал, ясно? Маме не скажу. А ты про это забудь. Тоже мне, нашла себе… развлечение… - на грани слышимости закончил он, кроша в пальцах очередную, не закуренную, сигарету. И тогда она рвано выдохнула, всем телом, одним стремительным движением подалась вперед, обхватила его голову руками и прижалась ртом к чужим жестким губам. Он отшатнулся назад – коротким рывком, поднял руки и сжал её плечи, но так и застыл. Это был не поцелуй даже, одно лишь касание без ответа, отчаянное и безнадежное. Оно длилось недолго – ровно столько, сколько времени понадобилось рассудку, чтобы расставить все точки над i. Он ещё крепче сжал её плечи и резко отстранил от себя. Голова её бессильно дернулась, а сама она медленно осела на колени, на холодный пол. Он не помнил её лица, выражающего хоть что-то, и теперь всматривался с почти лихорадочным, пытливым интересом, серьезным и жалеющим, не убирая рук с её плеч. У неё были хрупкие плечи, и даже сквозь ткань свитера он чувствовал тонкость кости. Голова была бессильно откинута назад, и – что это были за глаза, господи, Шура-Саша-Александра, ты умеешь так смотреть?.. Отчаяние, блестящее влагой, болящее огнем горячки, дикое, безумное, беспросветное. Так смотрят - с последней надеждой - те, кто ждет перед восшествием на эшафотом оправдательного приговора, которого не последует. - Пожалуйста. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, - вдруг зашептала она, закрыв глаза, и по щекам потекли слезы, господи, Саша; и она плавно качнулась вперед, прижавшись лицом к его груди, когда он вдруг ослабил хватку, превращая её почти в объятие. – Пожалуйста… От него пахло сигаретным дымом, немного бензином и потом и чем-то ещё – живым, горьковато-полынным, и у неё кружилась голова – как от отравления кислородом. - По-жа-луй-ста… Её дыхание было горячим, а вся она – такой беззащитной. Он, вздрогнув всем телом, медленно покачал головой, нагнулся, подхватил её на руки и понес в комнату. Она держалась за его свитер так, словно держаться в этом мире было больше не за что, словно вокруг катастрофа, и спасение только здесь. Ему пришлось с силой отрывать её руки, когда он опускал её на постель, а она всё цеплялась за вязь, выгибалась, тянулась ближе и тянула руки, обвивая его шею, и всё шептала это полубезумное, как горячечный бред, «Пожалуйста…». Он отступил на шаг назад, секунду вглядывался в её лицо, а потом быстро вышел из комнаты. Сегодня эта пачки сигарет кончится. Саша мучительно, словно с болью во всем теле, перевернулась на живот, сжала руками подушку и глухо застонала – так, как стонут воем смертельно раненные животные, звери, угодившие в капкан. Когда-нибудь, - билось у неё в голове, отдаваясь за стенами век алыми вспышками, - я вырасту – и он полюбит меня. Когда-нибудь. Он полюбит меня.



полная версия страницы