Форум » Ориджиналы. » Темнота, drama(?), гет, мини, R. » Ответить

Темнота, drama(?), гет, мини, R.

Moura: Автор: Moura. Название: Темнота. Тип: гет. Рейтинг: R. Жанр: drama(?), angst. Размер: мини.

Ответов - 1

Moura: Он вдруг чуть морщится и пытается рукой отодвинуть от себя блеклый белый свет, и, когда заслоняет глаза тяжелой рукой, это вроде бы получается. Но свет всё равно вокруг, это чувствуется, и спросонья он ещё не понимает, откуда тот взялся. А потом открывает глаза – еле-еле, спать хочется страшно – и первую секунду ничего не может сообразить – просто смотрит сонными глазами перед собой, и какие-то мысли в голове ворочаются, крутятся, складываются в одно. Это лампа, самая обыкновенная настольная лампа – то есть, не обыкновенная, а очень яркая, дневного света, бело-голубая, такая, что глаза режет – со сна-то особенно – а ещё свет от монитора, блеклый, но тоже по глазам бьет. И он выдыхает. Она, забравшись с ногами на стул, быстро бьет по клавиатуре – печатает одним пальцем, она всегда печатает одним пальцем, очень быстро и поэтому страшно смешно – и нервно кусает ногти. И лицо – сосредоточенное, серьезное, глаза смотрят только на монитор, туда, где одна за другой черные точки буквенных знаков складываются во что-то важное, целостное и её. - Опять мысли? – голос хриплый, заботливый и встревоженный. Она оборачивается – смотрит мимо него, туда, в своё, и медленно кивает. Он кивает в ответ, закрывает глаза и поворачивается на бок. Так гораздо лучше – лампы не видно, а её силуэт, такой четкий в этом голубоватом свете, виден ему хорошо, и сна уже почему-то нет. Приходит только какая-то дремота под равномерный стук клавиш. Электронные часы на прикроватной тумбочке показывают четверть третьего. Но это ничего. У неё часто – мысли, и часто он не чувствует, как она встает, и лишь изредка просыпается от приглушенного сомкнутыми веками белого света лампы. Без лампы она почему-то не может. Трудно определить, сколько времени прошло – должно быть, около часа – когда слышится тихий сдавленный выдох, а потом лампа гаснет, и он чувствует, как она заскальзывает под его руку, устраиваясь головой на плече, и теперь можно спокойно спать. *** Он знает, что и о чём она пишет ночами, такая серьезная, пугающе сосредоточенная, но никогда не читает и не просит об этом. Возможно, всё очень невинно, и графоманство – не болезнь, но что-то ему говорит, что это не лирические рассказы и не стихи о любви. Что это тоже – о любви, но так страшно – неприкасаемо – что он не читает ни строчки. Ему слишком хорошо известно, что просит у неё выхода. Она ничего не рассказывает. Незачем. *** Это случилось четыре года назад, когда они были друг для друга не более чем людьми, раз в день пересекающимися в коридоре общей alma mater – в очереди в столовой, у двери кабинета методиста, в библиотеке, куда она приходила готовиться к зачетам, а он – что-то поискать для своих студентов. Он даже не помнил, как её зовут. Она, впрочем, вовсе не стремилась, чтобы он запомнил. Но он всё-таки помнил лица тех, кому читает лекции, и однажды удивился, не увидев её в аудитории. И через неделю – тоже. И ещё. И ещё. Месяцы. А потом она появилась – и он почувствовал – предсказанием – какой-то холодящий, густо текущий по позвоночнику страх. Болезненные, вдруг ставшие огромными, на пол-лица, больно блестящие глаза в полукружии глубоких, черно-сизых теней, желто-восковое, мертвое лицо – и одни только глаза, безумно вспыхивающие и гаснущие глаза. И глубоко впавшие щеки, до страшного, до того, что хотелось подойти и послушать её дыхание – ибо таких не бывает в живых. Она стала тонкой, просто невообразимо тонкой – нет, он не помнил, какой она была раньше, но знал твердо, что никогда она не была такой – черная узкая линия. Руки, которые она кутала в рукава безразмерного свитера и полуулыбка, которой иногда улыбалась подругам, вдруг ставшим отдельными от неё – как стена, прозрачная и гибкая, между нею и всем вокруг – и он её почему-то видел. Она пугала – было страшно, почему-то жаль, а ещё – интересно. Люди меняются, но никогда – так внезапно. А она вновь стала ходить на лекции, всё так же садилась на своё постоянное место, смотрела в тетрадь и кусала кончик ручки. Ничего, кажется, не изменилось, за исключением той лишь незначительной детали, что она сама была совершенно другой. *** Он не любил этот праздник, но ему всегда нравилось смотреть, как празднуют его другие. Ему нравилось настроение дня, то, как удобно и продуктивно этот день можно было применить, но он никогда не придавал особенного значение четырнадцатому февраля. Студентам же праздник нравился, и институтская администрация, старательно поддерживающая демократический имидж, разрешала дискотеку, и хмурая гардеробщица заведённо предупреждала каждого, что «Сегодня до семи», девушки прятали лица в холодных с мороза цветах, и все повторяли это пустозвонное «любовь», и улыбались, думая, что придают ему особенное значение в этот день. Она не улыбалась. Только как-то по-волчьи испуганно, жестко, защищаясь смотрела по сторонам, стараясь приветливо растянуть губы в подобии улыбки веселых одногруппниц. Но улыбка выходила чуть хищная и по большей части жалостливая, неживая, не глазами, а одними лишь углами губ – скорбно и мертво. Но никто не замечал. А он видел. … Музыка билась о стены и потолок, и актовый зал дрожал, больше привычный к конференциям, чем к дискотекам, и пары упоенно прижимались друг к другу в танце, который совершенно для этого не подходил, и в каждом темном, более-менее потаенном углу целовались столь же упоенно, как в последний раз в жизни. И вскоре ему это почему-то надоело – ничего с ними не случится, и эта роль наблюдателя ему не шла, и студентки, давно подмигивающие ему в коридорах, после двух бутылок пива становились почему-то совершенно неуправляемые, и каждая считала своим долгом повиснуть на его руке, бессвязно – и бесполезно среди музыкального грома - что-то ему сказать о нем же самом. Аккуратно стряхнув очередную на руки подошедшей подруге, он вышел из зала и выдохнул. Странно, обычно это бывало весело ему. Ещё он подумал, что нигде не видел её, как и не видел, чтобы она уходила. Он, впрочем, вообще не знал, почему стал следить за ней. В сущности, ему просто всегда было интересно смотреть, как меняются люди. Особенно если это происходило так резко. Дверь ближайшей аудитории была приоткрыта, и он заглянул, сам не зная, что хотел там найти и увидеть. Но нашел то, что искал. Она сидела на подоконнике, согнув ноги в коленях и опустив на них безвольно-мягкую руку – тонкую, в черной шерсти привычного свитера. Во второй она зажимала сигарету и курила медленно, глядя в окно, не повернув головы на звук закрывшейся за его спиной двери. Так они и молчали минуты три – пока за стеной требовали «поставить медляк», она докуривала – красиво, картинно, нервно – а он смотрел. И ему нравилось на неё смотреть. А потом она затушила сигарету о батарею, бросила окурок в угол и повернула голову. И ему вдруг совсем расхотелось знать, что с ней произошло. Он вообще не понимал, как такое могло когда-то быть интересно. Она смотрела на него темными, глубокими страшными глазами – и молчала, а ему нестерпимо хотелось, чтобы она хоть что-то сказала, лишь бы не эта тишина, но начать должна была именно она, и он бы никогда не смог себе объяснить, почему. У него было много женщин за его неполные тридцать, и с каждой он знал, как себя вести, потому что они были одинаковы и похожи, как спички в коробке – никакого отличия, кроме мелкого брака некоторых, никакого отличия и одинаковый эффект – быстрая вспышка, яркая и горячая, вдруг так же быстро – следующим утром или через несколько таких – гаснущая под пальцами. Здесь же ничего не было ясно, и ни одна из фраз, которые он мог бы сказать, не имела бы смысла. А она опустила с подоконника ноги, повернулась к нему спиной, приоткрыла окно и, чуть повернув голову, вдруг спросила: «Вы любите этот праздник?» - и он ответил «Нет», и это было самым честным ответом в его жизни. Она кивнула, и нестерпимо захотелось подойти ближе, нет, не дотрагиваться – страшно до неё дотрагиваться – просто подойти ближе, чтобы всё-таки услышать, как она дышит. Это вдруг стало очень, необыкновенно важным, ничто и никогда ещё не было таким важным. И он подошел, огибая темнеющие в полумраке парты, ближе, а она следила за ним глазами, сверкающими и испуганными, и он двигался медленно, как если бы вдруг она могла сорваться с места от одного лишнего шага. «Я ненавижу этот праздник», - вдруг отчеканила она, отрывисто, зло, с какой-то животной секундной ненавистью, и закрыла глаза, и у неё дрожали крылья носа, и она дышала глубоко, редко, но всё-таки дышала, и он сам не понимал, чего в нём больше – осознания того, что он теперь зачем-то знает: дышит, и радовался; или безумного любопытства, толкающего спросить, почему. «Потому что никакой чертовой любви нет, - вдруг, не отводя взгляда от посверкивающей за окном улицы, отвечая на незаданный вопрос, продолжила она, - нет никакой чертовой любви, а они все лгут, лгут, лгут, и есть только…» И он испугался действительно, как дети в детстве пугаются шороха в темноте – до дрожи в коленях, до холодного пота на ладонях, до желания кричать и звать на помощь. Но звать было некого. А она продолжала. Закуривала очередную сигарету, закрывала глаза, бросая на темные венцы сизых кругов тени от длинных ресниц, и втягивала глубоко в легкие горький теплый дым. И говорила. Но лучше бы она молчала. У неё всегда был такой спокойный район. Очень спокойный. Уютный. Никаких банд, никакой гопоты. Так хорошо. У них никогда ничего не случалось – ну, так, мелкое хулиганство, драка, битьё бутылок. Не страшно же. Но ничего серьезного, ничего такого, за что… Нам всегда кажется, что с нами не случится ничего из того, что случается с другими, - не открывая глаз, продолжила она, обнимая темными губами сигарету, - но оно случается. Он слушал. Сжимал рукой угол парты и чувствовал, как что-то убийственное, страшное просыпается внутри. Дикий страх и дикое в своем ужасе предчувствие. Она просто шла домой, шла по тысячу раз хоженой дороге домой, возвращаясь от подруги, и никого не трогала. Они собрались погадать – так, больше в шутку, чем серьезно, и больше смеялись, чем разгадывали в каплях воска, упавшего в воду, будущее и возлюбленных. Но надо было домой, завтра должен был быть понедельник, и кровь из носа надо было домой, и она пошла. Подруга – она ведь уговаривала остаться, но разве я послушала? Странно, странно, ведь у них никогда раньше такого не случалось, так вот – глупый же вопрос, глупый, но, правда – почему тогда и почему она? Ну, это всё риторика, никто не ответит, но ведь - У неё не было ни денег, ни драгоценностей – только золотые серёжки в ушах и серебряный крестик на шее. Двадцать рублей в пустом кошельке. Даже мобильный телефон она в тот день оставила дома. И этих ребят она никогда раньше не видела – она у себя в районе всех знала – а их не знала, и они ей не понравились сразу, и обойти их тоже не получилось, а они посвистывали так тихо, мерзко, и играючи вертели в пальцах пивные бутылки, и улыбались нехорошо. Нехорошо… Сначала она пыталась кричать, но ей быстро заткнули рот. Их было трое, а она одна. Как будто парализованная, - дым вьется в приоткрытое окно, - не от ужаса даже, а от того, что всё это было реально, не в кино, понимаете? – и, бросив в окно эту, закуривает следующую, проводив глазами рыжую искру. Ещё она плакала. Было очень много слёз. Никогда столько не было. И было холодно – невозможно холодно, она никогда не думала, что ночью в октябре может быть так холодно – а ещё больно, сначала страшно больно, а потом ужё всё равно. Их было трое, а у неё ещё никогда никого не было. Они были пьяны, и когда у одного ничего не получалось, били её все трое – куда попадали кулаком или носком тяжелого ботинка. И шли по кругу. Их было трое, а она одна. А потом они ушли. Похлопали меня по щеке и ушли, - сигарета, сильно сжатая в тонких бледных пальцах, рассыпается на горячий пепел. Как пришла домой – не помнит. Только глаза матери – о, такие страшные, что её стало жальче, чем себя, впрочем, нет, вру – себя не было жалко, себя было никак, ничего не чувствовала. А мама висла на плече у отца, дрожащими руками ищущего что-то тяжелое, что-то, чем… надо только пойти и найти их, и… Потом они плакали, стаскивая с неё испачканную землей одежку, а где-то в комнате популярной мелодией разрывался телефон – это подруга звонила узнать, как она дошла. Медэкспертизу не помню. Милицию тоже. Мама сказала - обещали искать, но ведь никто не станет искать, не стал искать, никто и никогда их не будет искать, и ничего нет, и они где-то ходят, они, все трое, а я их не помню даже, ни одного, ничего, ни глаз, ни лиц, только руки и голоса, и… и… и… ,- она вдруг начинает глотать воздух, задыхаясь и давясь, а лицо вдруг такое детское, беззащитное, живое-живое, близко-близко, а он ничего не может для неё сделать, просто стоит, пригвожденный к месту, и ему впервые в жизни хочется убить, действительно убить, голыми руками, душить, слушать, как из чьих-то легких выходит последний воздух – больно, хрипом – и это кажется таким правильным. Он просто стоит и смотрит на неё – широко распахнутыми глазами на каменном, неподвижном лице, непослушной рукой продолжая сжимать угол парты так, что больно пальцы, и не чувствуется боли. А она уже не задыхается, а только кривит лицо – болезненно страшно, мнет пальцами пачку сигарет и что-то твердит, лихорадочно и отрывисто, что-то о том, что, значит, ничего нет, и они все лгут, лгут, лгут мне, все лгут. Лгут! – вдруг выкрикивает она и, смертельно испуганная собственным криком, зажимает ладонями уши, и лицо её кривится от дикой, нечеловеческой боли, ломаются губы, и это заставляет его очнуться. Резко подавшись вперед, он подхватывает её, медленно оседающую на пол, и руки уже слушаются его, руки, которыми он с силой отводит её ладони от лица, и держит её, не давая упасть, а она, откинув голову, что-то шепчет - После такого не выживают, не выживают, не выживают -, коротко и жалостливо всхлипывая, и в ней есть нечто от раненного детеныша, нечто, чего он не может определить. И он держит её в своих руках, не имея возможности отпустить, чтобы стереть с её щек крупные прозрачные слезы, и тихо и быстро говорит ей что-то неуместное и ненужное, как «Всё будет хорошо, всё будет хорошо, всё будет хорошо…». И она постепенно затихает, обмякая, и он ослабляет руки. *** Да, он хорошо знает, о чем она встает писать ночами – иногда, не слишком часто – как знает и то, что никогда не прочтет и строчки. Ещё он знает, что время действительно способно зарубцовывать. Оно – долгая и медленная амнезия, но оно помогает. Только иногда, не чаще раза в месяц, он чувствует, как рядом становится пусто, а потом заслоняется рукой от настойчивого, затягивающего бело-голубого света настольной лампы и монитора. И она бьет по клавишам, такая серьезная, не замечающая ничего вокруг – и его, но это так нормально – и смотрит не на экран даже, а куда-то в пустоту, за ореол света и стекло окна. Но потом всё становится хорошо, и она засыпает, дыша ему в плечо, и он целуёт её в висок, в лоб, в щёки, в глаза – легко-легко – и она облегченно выдыхает во сне. Ещё она уже четвертый год боится темноты, но он надеется, что со временем это тоже пройдет.



полная версия страницы